"СОВЕТСКАЯ РОССИЯ" | N 124 (12467), вторник, 4 ноября 2003 г. |
О Владимире Смирнове «Советская Россия» уже писала. Он жил в Латвии, издавал газету «Телескоп» на русском языке. После распада СССР создал Ассоциацию российских граждан Латвии... Потом был осужден по сфабрикованному делу за сопротивление полиции на 3 года и этапирован в Россию. Вот уж подлинно неисповедимы пути Господни! Никогда не знаешь, где и в какой час откроется твое зрение, и ты найдешь простое и ясное слово, чтобы рассказать о том, что потрясло прозревшее сердце. Владимир Смирнов «обрел зрение» в тюрьме в час общего увечья истории, когда мы наутро побежали из Советского Союза по национальным квартирам. Это было болезненно в России. Это было невыносимо и особенно оскорбительно и стыдно в республиках, которые мы привыкли считать цивилизованными. Из прибалтийских же более всего — в Латвии, словно мстившей за то, что была наиболее «русской». Здесь русскому человеку скоро напомнили его старую поговорку: «От тюрьмы и от сумы не зарекайся». Владимира спасла соседняя Псковщина. И он понял, что не может не написать об увиденном им «государстве зэков». И вот уже несколько лет, не торопясь, бережно и спокойно пишет эту «внутреннюю территорию» мира, где все как «наруже», но все оголено до простой сердцевины, где рентген изоляции обнажает зло и добро до непривычной остроты так, что даже насквозь известный человек, одного языка и одной истории, открывается, как при дальнем путешествии, и хочется описать, как Миклухо-Маклай описывал жителей Новой Гвинеи. Не буду окликать великих предшественников Смирнова по тюремной и лагерной прозе: слишком различные миры, да и Смирнов только вышел в дорогу... Мне отраднее видеть, что уже не впервые в отечественной истории и литературе русский человек выходит из «мертвого дома» с неожесточенным сердцем и бережной к человеку душой. Слава Богу, и русское слово все выдерживает испытания и, вопреки всем усилиям истории обессилить его, светит, как встарь, пушкинской «милостью к падшим». Валентин КУРБАТОВ. Салвиса Степиныла за пристрастие к штанге зовут Качком. Причем и зэки, и менты зовут так. Погонялово, то бишь кличка, стала для Салвиса вторым именем. И главным. Качок — добродушный парень лет двадцати пяти. Правда, иногда он любит покачать права, но как-то незлобиво у него это выходит. Так что никто всерьез и не берет. Как все штангисты, Качок ростом невысок и, как любой другой штангист, сидит за рэкет. На воле Качок усердно занимался тяжелой атлетикой. И один год даже был чемпионом Латвии по штанге. На зоне он тоже регулярно ходит в спортзал. Лежа жмет 220 кг. И, кажется, на спорте помешался. Качок — патриот Латвии. Рад, что получили независимость, но националистов латышских не любит и друзья у него — сплошь русские. Меня он уважает за то, что дважды в день — утром и вечером — я хожу босиком по земле, несмотря на то, что на дворе ноябрь, и снег уже не раз кружился в воздухе, как будто проводил разведку боем... Мы с Качком обычно спорим о политике. Меня он зовет одиноким грузином, потому что я родился в Грузии и потому что у меня кавказский тип лица. Качок очень жалеет о том, что у меня на зоне нет земляков, и думает, что мне поэтому тут скучно. Я в долгу не остаюсь и зову Качка независимым латышом... Так мы и общаемся. Почти что каждый день. — Ну, здравствуй, одинокий грузин, — душевно говорит он мне при встрече. — Ну, здравствуй, независимый латыш, — в тон отвечаю я. — Скоро в Россию поедешь, да? Не хочешь жить в Латвии? Плохо у нас тут, да? Я понимаю его чувства и не хочу почем зря обижать. Ты знаешь монгольскую притчу, — приходит мне на ум. — Вот, послушай: одна лягушка всю жизнь жила в колодце, а черепаха приползла от океана и стала рассказывать о том, как он безграничен. «Что, — удивилась лягушка, — по-твоему, океан вдвое больше моего колодца?» «Конечно, больше», — сказала черепаха. «Может быть, океан и в четыре раза больше моего колодца?» — насмешливо спросила лягушка. «Конечно, больше», — вздохнула черепаха. После этого лягушка обозвала черепаху лгуньей и не стала больше с ней дружить. ...Качок выслушал меня внимательно, но по привычке говорить невпопад и переходить от темы к теме стал мне что-то рассказывать про сон. Ему вечно что-то снилось по ночам. — Не надо много сала пороть на ночь, — обрываю шуткой разговор. — Откуда сало, одинокий грузин? — скорбно говорит Качок. — У бедного латыша только хер и душа. Мы оба весело смеемся. На следующий день с утра после подъема встречаемся в умывальнике. — Ну, здравствуй, независимый латыш, — приветствую Качка, обтираясь полотенцем. — Ну, здравствуй, одинокий грузин, — отвечает он вяло, со сна. — Сегодня 18 ноября — день независимости Латвии. Так, кажется? — Поздравляю тебя с праздником «ква-ква-ква», — тут же говорит Качок, состроив рожу... Понял, значит, притчу. Не так уж он и прост... Мы смотрим друг на друга и смеемся. В тот день вся зона ждала праздничный обед. Оно и понятно: у голодной кумы — одно на уме. Но обед был так себе. И Качок расстроился: «Могли бы, суки, хоть сегодня покормить...» Качку было обидно за державу. Кто его звал Ленчиком, кто Пончиком... Был он ростом мал, подвижен, но на язык сдержан и дружбу ни с кем не водил. На свободе Ленчик промышлял кражами. Ничем не брезговал. Брал, что плохо лежит. И потом сбывал с рук, не торгуясь, лишь бы на выпивку хватило. А на зоне его словно подменили. Спиртного в рот не брал, хотя разжиться можно было: самогонка шла за полцены. Но Ленчик как зарекся. Ушел в дело с головой. Оказалось, руки у него были золотые. Он вырезал из дерева, и получалось хоть куда. И шкатулки, и орлы, и парусные корабли выходили у него на загляденье. Благодаря промыслу Пончик жил. Офицеры, прапорщики и вольнонаемные, кому не лень, таскали с воли чурки и замысловатые сучки. Выносили готовую продукцию. Потом через людей на рынке продавали. Спрос на поделки лагерные был, торговля шла, и Ленчику перепадало. По крайней мере чай и сигареты у него не переводились. Целыми днями Ленчик пропадал в столярной мастерской, где у него был угол — отгороженный фанерными щитами закуток. Там он и священнодействовал. В жилую секцию приходил только к отбою. Умывался и молчком ложился спать. При этом человек он был отзывчивый и безотказный. Душа-человек. Чем может — поможет, что ни попросишь — даст, но близко ни с кем не сходился и жил сам по себе... С утра после подъема только Ленчика и видели. Он на ходу застегивался и спешил к себе. В тюрьме обычно кормушкой называют окошко, через которое в камеру подается пища. Оно такое, что голова в него не пролезет, но миски принять можно. Впрочем, не об этом речь. Одно время в Лиепайской тюрьме кормили из рук вон плохо. Это почти весь 1996 год. Заключенные месяцами не получали рыбы, ни кусочка, хотя она входила в рацион. Из супа ничего не зачерпнешь — одна вода. Хлеб был таким, что после него приходилось тщательно мыть руки, потому что от хлеба пальцы становились черными и липкими; от хлеба пучило живот... В общем, страшно вспомнить. Стряпали тогда у бывшего милиционера Игоря Пустыльникова в городском кафе. (Раньше там был ресторан. Он принадлежал азербайджанцам и носил очень гордое, но полудикое название «Хазар»). Потом, после многих жалоб, пищу взялись готовить в тюрьме, и она стала вполне сносной, потому что продукты в котел закладывали по норме, под контролем врачей, и красть стало не с руки. А чудно покормили один день, как в сказке, 19 октября. Я запомнил дату, потому что в этот день из Департамента мест заключения с проверкой приезжал напыщенный, но из себя невзрачный мужичок... Толком не поймешь и кто. И взгляд у него был словно скован льдом. Так на мелких водоемах вода в стужу промерзает до дна. В сопровождении тюремного начальства он подошел к нашей камере и, не представившись, сказал, что приехал по жалобе на качество пищи. В руках у него было мое письмо. Он поинтересовался, кто Смирнов, и уперся в меня взглядом. — Что, обед такой плохой, что нельзя кушать? — Попробуйте сами, — с вызовом ответил я. В камере как в рот воды набрали. — Попробую, — пообещал сквозь зубы проверяющий, и на этом завершил обход. Обед был через полчаса. И был таким, что пальчики оближешь. Я понял, что так кормят на убой. И не ошибся. После обеда мне принесли постановление на десять суток карцера за клевету на администрацию тюрьмы... Через пару дней в карцер заглянул начальник тюрьмы Анатолий Мороз. Он больше всех противился тому, чтобы стряпали в тюрьме. И теперь держался настороже. — Это не я тебя посадил, — сказал он неприязненно. — Это указание проверяющего. Я его обязан выполнить. Но сутки добавлять не буду. Отсиди спокойно и выходи. Начальник тюрьмы торговался. Он избегал смотреть в глаза и колючим рыскающим взглядом зыркал по камере... Бог милостив... Пока что Он от нас не отвернулся. Но всякому терпению приходит конец. Мы это знаем по себе. Однако конец Божьего терпения для людей будет означать конец света. Предвижу, что какой-то умник возразит и попрекнет, мол, слышали о близком конце света сотни раз, но воз и ныне там. Согласен. И не буду спорить. Чего ради? На самом деле в истории человечества было много пророчеств подобного рода, иные еще в памяти свежи. Но разве это довод? Скорей наоборот. Нет дыма без огня. Пророчества наглядно подтверждают, что тоскливое предчувствие конца света было заложено в человеке изначально, и оно, это предчувствие, крепко сидит в нем и не дает ему покоя, и не даст наверно никогда... Недаром великая ясновидица Ванга часто в задумчивости повторяла: «Мир этот начался травой, травой он и закончится. Все порастет травой забвения, и ничего, никакого следа не останется от творений рук человеческих». В одиночной камере сыро. Меня как будто бы замуровали. Из проржавленного крана тонкой струйкой течет желтая вода... Время, кажется, остановилось. Но всему на свете должен быть конец. Из Латвии я был отправлен спецэтапом 11 декабря 1997 года. Рано утром. Машина всю дорогу шла под проблесковым маячком. Без остановок. Домчались до границы быстро. На границе меня принимал российский конвой. В памяти мало что осталось, но помню, что начальник конвоя был не чужд поэзии. Помятый, то ли от бессонницы, то ли с бодуна, защелкнув на моих руках наручники, конвойный капитан продекламировал: «И дым Отечества нам сладок и приятен». Так Россия приняла меня в свои объятия. От границы до псковской тюрьмы — рукой подать, и через полчаса микроавтобус был на месте. А спустя три месяца, 11 марта, я освободился. По амнистии. Вышел из тюрьмы, а куда идти — не знаю. Но все-таки -свобода! И весна... Ноги сами понесли меня. Шел куда глаза глядят и не заметил, как вышел на берег реки. Она разделяет город пополам... Весна в тот год выдалась ранней. Март, как уверенный в себе мужчина, очаровал зиму, и снег под мартовскими ласками таял на глазах... Река освободилась ото льда и дышала полной грудью. Свалявшаяся прошлогодняя трава густо покрывала берега, и в этой неопрятности было что-то дикое и первозданное. А большие ледниковые камни-валуны то там, то здесь тяжело придавившие землю, только усиливали впечатление незыблемости.... На другом берегу, где люди протоптали тропинки и утрамбовали снег, он худо-бедно сохранился, и глянцевые грязные полоски видны были издалека. Отсюда Псков как на ладони. И куда ни кинь взгляд — всюду купола церквей. Русь за ними как за каменной стеной. И пусть она убога и бедна... Святость не живет в хоромах... Я не знаю, где сегодня буду ночевать. У меня нет ни кола, ни двора, но я забыл про все на свете и стою как истукан, молюсь на Русь, как идолопоклонник. И за душой нет ничего, кроме России. Россия, как и первая любовь — всего-то, что поцеловались один раз, а не забыть ни в жизнь... Господи, меня судили за любовь к России, а выходит, что и после тюрьмы я за ум не взялся, на путь исправления не встал и опять принялся за старое, хоть кол на голове теши.
|