Мы стояли на крыльце и целовались, как одержимые.
Брызги яростно бушующего в маленьком дворе весеннего дождя обдавали
наши лица, едва мы отрывались друг от друга, переводя дыхание. Сладкие,
медлительные ее губы, ее прикрытые вздрагивающие ресницы, еле уловимый
стон, когда в неуемной нежности я не сдерживал себя, прижимая ее к
себе, будто хотел навеки слиться с ней, готовый умереть в объятиях,
в этом отдающимся прикосновении ее коленей.
Я был молод, здоров. Бог пощадил меня на войне, и после ранений, излеченный
в госпиталях, вернулся самоуверенным, крепким, почти юным лейтенантом.
В поисках места под солнцем я наконец случайно выбрал строительный
институт, и независимо от тогдашних житейских неустройств наступило
веселое время встреч с фронтовиками, жарких воспоминаний, студенческих
пирушек, ожидания необыкновенной любви, какая грезилась только на
войне. Счастливое это время никогда позднее в моей жизни не повторилось.
Была ли эта первая послевоенная любовь необыкновенной? Разве подвержена
она качественной мере и одному-единственному определению? Знаю лишь,
что впервые вблизи увидев ее, я почему-то смутился и подумал: «У меня
не хватит смелости с нею познакомиться и заговорить». Случилось, однако,
так, как я не предполагал.
На семинаре по современной западной архитектуре у меня на столе оказался
чертеж и рисунок знаменитого парижского дома Корбузье, а она, заметив,
улыбнулась и подсела ко мне с соседнего стола, мягким женственным
движением подобрав юбку, сказала тихонько: «Можно? Я очень люблю конструкции
Корбузье».
Я услышал шорох ее юбки в аудитории, заполненной студентами, но, растерянный,
не успел различить ее слов и покраснел, должно быть, совсем уж не
как бравый лейтенант гвардии, за годы войны не раз прощавшийся с небом
и дневным светом, и глупо пробормотал:
— А у вас разве не Корбузье?
— Да нет, обыкновенное здание. Но мне интересен Корбузье парижский.
А почему, Виктор, ты со мной на «вы»?
— Черт знает что, задумался, — попробовал я оправдаться и неуклюже
потер лоб.
— Оправдан, — сказала она с улыбкой и осторожно придвинулась ко мне.
— Давай посмотрим конструкцию гения.
И странно вдвойне было то, когда она наклонилась над чертежом, ее
волосы шелковисто скользнули по моей выдубленной военными ветрами
щеке, и я вдруг явно ощутил какой-то летний сокровенный запах нагретых
украинских лугов. Чертеж расплылся перед моими глазами, я вроде бы
непроизвольно повернул к ней голову и сразу утонул, пропал в двух
синих озерах, внезапно засиявших, брызнувших мне в глаза полуденным
солнцем. Глаза смеялись.
— Ты что? — спросила она.
— Я что, я ничего, — опять глупо пробормотал я. — У тебя синие глаза.
А мне казалось, что темные.
И, сказав это, я тут же набрался храбрости — все же был лейтенантом
гвардии, и отступать было неловко.
— Я знаю, почему мне так казалось, — договорил я, осмелев до некоторой
дерзости. — У тебя черные ресницы. Даже очень черные... и длинные...
— Великолепно, — сказала она и смешливо наморщила брови. — А у тебя
оказались глаза серые, я же думала — зеленые, как у кошки. Ну, ладно,
мы с тобой чепуху какую-то начали говорить. Бедный Корбузье забыт
и соскучился. Давай посмотрим его этажи.
У нее была легкая речь, легкий смех, легкое имя — Майя, неся в себе
что-то праздничное, и ее приветливая, необязывающая манера общения
с однокурсниками не вызывала ни у кого чувство ревности. Тем не менее
на лекциях я иногда замечал, как с пристальной задумчивостью смотрит
на нее Геннадий Беляев, заметный на курсе парень, бывший разведчик
морской пехоты, закончивший войну в чине старшего лейтенанта, «старлей»,
как попросту мы называли его, демобилизованный по ранениям, но еще
носивший тельняшку, бушлат и ордена, верный морскому прошлому. И еще
бросалось мне в глаза, что на студенческих вечерах он танцевал только
с ней, перехватывая ее у всех. Не знаю, что было у него в душе — нечто
близкое любви, прямой ли мужской интерес, но однажды, выходя из института
после лекций, я увидел, как она бежала по двору к воротам, а он догонял
ее и остановил уже около ворот, положив руку ей на плечо, сказал что-то
недовольно. Она вырвалась движением плеча, проговорила негромко и
гневно: «Так можно возненавидеть!» И быстро пошла по улице, с независимой
решительностью размахивая портфелем.
А он стоял, глядя ей вслед с виноватой гримасой, потом круто повернулся
и зло, широким морским шагом двинулся в другую сторону к студенческому
общежитию.
Я чрезвычайно жалею, что жизнь этого непростого парня оборвалась нелепо.
Он умер рано, вернее, погиб от удара ножом, защищая кого-то в уличной
драке с какой-то воровской шпаной возле Рижского вокзала. Хоронили
мы его всем курсом, и тогда я увидел на щеках Майи извилистые полоски
слез. Что ж, весь мир сплетен из тайн, и я никогда не спрашивал о
ее отношениях с Геннадием, боясь не выдержать боли.
Необъяснимо, почему вспомнилось это на рассвете очередной бессонной
ночи, измучившей меня. Я очнулся, видя тот же опротивевший потолок
мансарды над моей жесткой постелью, и долго лежал с неотпускающим
томительно-горьким чувством безрадостного пробуждения. Мне хотелось
плакать. О чем?
Нет, я не жалел о былой известности, о похвалах и наградах, о том,
что курс в университете с любящими меня и любимыми мною студентами
отдали другому профессору, молодому, энергичному. Бог с ним, у него
вся жизнь впереди, а в моей душе едкое тщеславие погасло.
И, наверное, нельзя объяснить, почему я жалел об одном — о счастливой
неумирающей красоте, хотя знал, что и состояние счастья — лишь утренняя
дымка перед восходом солнца, что оно представляется нам, как грезы,
дивные миражи, молодые сны, радостное воображение, которые не держатся
долго на земле, как и человеческая жизнь, обманывая нас, жестоко и
бесследно исчезая там, среди звезд, меж угасающих облаков.
И хотелось плакать о чем-то неясном, обволакивающем меня сладостно-скорбным
туманом, в котором будто из вечности возникала и таяла далекая знакомая
и незнакомая мелодия, исполненная безутешной тоски, незавершенного
восторга, божественной любви, смутных воспоминаний о женской прелести,
неизвестно для чего, или, быть может, для печали, щедро наградившей
человечество на тысячелетия. И волшебной и необъяснимой мне представлялась
то неповторимая в своей женственности «Сикстинская мадонна», то прекрасная
и почти некрасивая чертами лица «Мона Лиза» с полуулыбкой неразгаданной
тайны, то взгляд, смех, слезы, грустный поворот головы, гибкая линия
стана, походка незнакомых женщин, не однажды или случайно, за долгую
мою жизнь мелькнувших передо мной в искусстве, в аудиториях университета,
на улицах, — и возникало в тот миг мимолетное очарование, словно видение
в молодом сне. Что же происходило в моем сознании — неужели в старости
мучают образы повторяющейся в снах красоты, которая навечно уйдет
вместе с тобой?
И просыпаясь и пытаясь осознать в призрачной окутывающей голову дреме
еще не растворившиеся ощущения видений, я начинал думать, что это
сигналы моей памяти, посылаемые откуда-то из небесной безначальной
и бесконечной вечности, где над садом бледнели и гасли утренние звезды.
Потом наступала минута, когда опять наплывала исполненная и любви,
и грусти запредельная мелодия, я снова закрывал глаза, возвращаясь
в далекое, немыслимо далекое время той весны, того крыльца, того,
мнилось, первого в жизни дождя, к ее мокрым от капель и брызг губам,
сладостней которых не было и не могло быть на белом свете. И я жил
в те минуты в другом мире, в другом пространстве, там ничего не было,
кроме ее губ, ее по-ночному затемняющих глаза ресниц, ее рук, преданно
обнимавших меня. И все утрачивало реальный смысл: время, теплый дождь,
крыльцо, дворик, загороженный светлыми струями, звонкая дробь по железу
крыши, и точно в поднебесье слабо звучали голоса студентов за дверью...
Мне чудилось, что мы сейчас не выдержим этой незаконченной муки и
упадем на деревянный пол крыльца в объятия друг друга. Я пришел в
себя, неясно ощутив, что она отстранилась от меня, и услышал ее незнакомый,
чуть дрогнувший голос, произнесший у моего плеча:
— Ге-ена-а...
И возвращаясь в действительность, я оглянулся и увидел в раскрытых
дверях, откуда доносились возбужденные голоса, стоявшего на пороге
Геннадия с гитарой, лицо его было свинцово-серым, в прищуренных веках
остро искрились его цыганские черно-карие глаза.
— Гена, ты что? — спросила она и, опустив руки с моих плеч, приблизилась
к Геннадию, с медленной улыбкой подняла отсутствующие, еще не проснувшиеся
после поцелуев глаза. — Ты потерял нас, — повторила она зачем-то.
— А мы никуда не убегали. Мы здесь.
Он глянул на нее с презрительной насмешливостью, вкось ожег меня взглядом,
но ответил невозмутимо:
— Пойдемте, друзья. Вас ждут. Я спою песню морских волков. Мою любимую.
Не помню ни одного слова, ни мелодии этой фронтовой песни морских
разведчиков, вернее, я стоял, и вроде бы оглохший смотрел на Майю
и Геннадия. Она, наклоня голову, безучастно глядела под ноги себе,
а Геннадий пел и все время, не отрываясь, всматривался в нее с выражением
ледяного непонимания. И в душу мою вползала ревность колючим ознобом.
Песня кончилась, с приподнятым оживлением зашумели за столом, как
это бывает в молодых компаниях, кто-то рявкнул шутливо: «Ура Геннадию!»
И стали звонко чокаться. Геннадий так излишне молодецки ударил рюмкой
о мою рюмку, что под общий смех облил себе и мне пальцы, не глядя
в лицо, хрипловато сказал: «Не беспокойся, в моей рюмке нет мышьяка».
И добавил сдавленным шепотом: «Но я тебя, Витя, убью, если ты...».
Он не договорил, сцепив зубы, и тогда я договорил со злой насмешкой:
«И я тебя, Гена, убью, если...».
Хорошо помню, что больше мы не сказали ни слова и даже мельком не
глянули друг на друга, чувствуя внутреннее враждебное напряжение.
Я знал, что у него был фронтовой «ТТ», не сданный им во время демобилизации,
знал, что он носил его в заднем кармане расклешенных офицерских брюк,
завернутый в красную тряпочку. Хорошо помню и то, что Майя, сидевшая
молча, вскоре поднялась из-за стола, сказала чересчур бодро: «Ну,
друзья, я прощаюсь. Мне с пересадками добираться до Павелецкой».
И я с диким вызовом встал следом за ней: «Мне тоже в ту сторону. Правда,
с зигзагом. Если ты не возражаешь, я провожу до метро». Сказал, и
инстинктивная сила заставила краем глаза взглянуть на Геннадия, с
размаху ударившего всеми пальцами по струнам. С ненатуральным смехом
он кинул еще звеневшую гитару кому-то в руки, сказал, продолжая отрывисто
смеяться:
«Мне тоже, друзья, по дороге с зигзагом. И я тоже прощаюсь. Покедова,
как говорится!»
Все за столом молчали, кто-то из студенческих остряков хихикнул: «Не
слишком ли, Маечка, много двух мушкетеров? Не столкнутся ли они лбами?»
«Из двух мушкетеров в конце концов останется один», — сказал я, насколько
можно было, спокойно.
Мы вышли втроем. Казалось противоестественным, что до самого метро
мы шли безмолвно. Она чуточку впереди, ни разу не оглянувшись, будто
нас не было, и ее каблучки в тишине вечера отстукивали, как метроном.
Около входа в метро она неожиданно обернулась, и не то подавляя насмешку,
не то сердясь, оглядела нас обоих вопросительно: «Я не хочу, чтобы
до дома вы оба провожали меня!» «Кого же ты предпочитаешь, красное
солнышко? — сузил веки Геннадий, отстраняя меня боковым взглядом.
— Не Витечку ли, с которым вы на крыльце амуры крутили? Хочешь, чтобы
он? Так?» «Что ж, я хочу, чтобы он!..» — с решимостью сказала она.
«Ха-ха! — выговорил Геннадий. — А я хочу с ним малость поговорить,
по-мужски! И, прости, задержу его на минут десять! Езжай, Маечка,
счастливого пути!»
Я вырвал руку из его цепкой, стиснувшей мою кисть руки, но он вновь
схватил меня за руку, говоря со злым хохотком: «Трусишь? Не боись,
скажу тебе только два слова или слегка настучу по форштевню!»
С резким усилием я вывинтил кисть из тисков его пальцев и резко оттолкнул
его. Он отшатнулся спиной к колонне метро, оскалом зубов изуродовав
красивое матовое лицо, и я, поняв, что сейчас на глазах у Майи произойдет
безобразная драка, с трудом удержавшись, сказал: «Я не готов! Стучи
по форштевню потом!»
И подхватив Майю под руку, втолкнул ее в двери метро. Весь путь до
Павелецкой мы были скованы молчанием, молчали мы, и когда поднялись
на улицу, направились к ее дому, и когда без ее разрешения я вошел
с ней в лифт, потом в квартиру, где невыносимо близко взглянул на
нее прямо, опять головокружительно утонув в чистых озерах ее удивленно
увеличенных испугом глаз. Она тоже, как в сновидении, слабо прикоснулась
пальцем к своей щеке, сказала:
— Наваждение, прости меня, Господи...
Нам было тесно, жарко на диване, наши губы сливались в неистовой ненасытности,
отрываясь на миг, чтобы перевести дыхание, чтобы снова погрузиться
в завороженное небытие неизбывной радостной близости, в какой-то открывшийся
волшебный смысл близости, дивной тайны мужчины и женщины.
Неужели мне тогда открылся смысл того, что было тайной? Неужели тогда
во мне возникла необоримая энергия страстных сдерживаемых желаний,
которых я, не зная раньше, и боялся сейчас, даже лежа с ней на диване?
И чей это был шепот, смутно уловленной мной: «Ты меня жалеешь, да?
Обними меня еще крепче. Я хочу так. Ведь я люблю тебя». Это было истинным
началом моей любви к ней, похожей на непостижимость самой жизни.
И по утрам, почти не веря в прошлое, зажмурившись, чувствуя влагу
на глазах, я хочу внушить себе, что все это случилось со мной в другой,
нереальной, действительности тысячу лет назад, в несказанной сказочности,
угасающей сейчас всякий день, утратившей ни с чем не сравненную силу
любви, до конца неразгаданной мной ни верностью одной женщине, ни
словами, ни самой искренней близостью, хотя не догорело во мне упорно
тлеющее чувство нежности, как искорка сумасшествия.
Какая несправедливость в природе — утрата самого главного в жизни!
Я сижу за пустым столом на мансарде, положив руки перед собой, и как-то
бесчувственно думаю о том, что мой стол пуст и что я сам заставил
быть его пустым, отойдя от нового строительства, от архитектуры, от
заманчивых предложений мастерских, еще чтивших мою былую известность.
У меня с некоторой поры пропал интерес к людям, к преподаванию, к
профессорской влюбленности в способных студентов.
Мне теперь не хочется подходить к телефону, вставать из-за стола,
разговор с коллегами утомляет меня до головной боли, модные романы
раздражают пошлостью, плохим стилем, наивностью фабулы, позволенной
непристойностью.
«Какая страшная тишина бывает осенью, — думаю я, глядя на тихий без
единого звука обнаженный сад, на бесшумно, как в пустоте, падающие
листья. — Неужели что-то чувствуют деревья, отдавая последнюю листву
перед холодной снежной одеждой? Чувствует ли что-либо земля, навеки
отдавая в небытие своих жильцов? Да, о чем это я? Какая нелепость!..
— И тут возникает успокоительная мысль. — Нет, надо взять Сенеку,
почитать письма Луцилию, окунуться в далекое, всеми забытое...».
Я испуганно вздрагиваю. Что-то со звоном рассыпается в соседней комнате,
и я слышу вскрик:
— Ой, Боже!..
Я встревоженно вскакиваю, вхожу в соседнюю комнату и вижу возле шкафчика
растерянное лицо жены, наклоненное над осколками миниатюрных фарфоровых
часов, давно привезенных мною из Китая как сувенир.
— Какое несчастье, — жалобно говорит она и смотрит на меня виновато.
— Это твой подарок. Я только хотела обтереть пыль. Как обидно... Я
так любила эти часики. Какая-то нехорошая примета, прости меня...
В отчаянии она готова заплакать, и вместе с ней готов заплакать и
я. Мне совсем не жалко этого изящного сувенира, как не жалко ни одной
вещи, ни одной картины, ни одной безделушки, которыми мы когда-то
украшали московскую квартиру и маленькую нашу дачу: все стало ненужным,
лишним, никчемным, кроме немногих книг.
Но мне до жалости не по себе видеть искренне расстроенное лицо жены,
освещенное солнцем из окна, тонкие морщинки на висках, увядшую ее
красоту, ее потерявшие ту молодую свежесть губы, которые я так любил
целовать, и те неизъяснимые глаза, уже не синие летние озера, а словно
бы по-осеннему предвечерние.
«Как несправедлива жизнь, — опять подумал я. — Как она безжалостна
к ею же созданной красоте».
А она веничком осторожно начала сметать осколки в лоток, взглядывая
на меня с беспомощной печалью, будто сделала мне больно.
«Неужели ей так дорог этот старый мой подарок, который, в сущности,
подобно каждому сувениру, был лишь символом внимания».
— Какая прелестная вещь. Ведь ты подарил ее мне, — говорила она со
слезами в голосе. — Я думаю, ты простишь мою неловкость...
«Зачем она сказала именно так? Не хотела огорчить меня? Нет, дело
не в ее неловкости. Она подумала что-то другое...»
Я с предосторожностью освободил из ее руки веник, поставил его в угол,
обнял за хрупкие плечи и посадил ее, легонькую, послушную, рядом с
собой на диван, прижимаясь с горькой тоской к ее слабенькому родному
виску, к ее седым, все еще мягким волосам, чувствуя, что не могу проглотить
комок в горле от ее какого-то молящего взгляда ощущающей свою старость
женщины.
— Милая, — говорил я, целуя ее волосы. — Нам ни о чем не стоит жалеть
— ни об этих часах, ни о картинах, ни об всех этих дорогих безделушках...
Все это пустяки, все это никчемная декорация, пустота... Я даже почти
забыл некоторые хорошие дома, которые построил... Лучшее, что у меня
есть... что осталось у меня, — это ты, незабвенная, единственная моя...
— Хороший мой, самый хороший... Ты знаешь, о чем я вспомнила? — спросила
она шепотом. — О том крыльце, о весеннем дождике. И тебя... совсем
молодым...
Он сдержался, чтобы не закричать.
«В один и тот же день они вспомнили о той весне, о том крыльце?»
Они сидели на диване, обнявшись, два существа, проживших вместе долгую
жизнь, полуголодную, сытую, обласканную успехами и общим уважением,
рождением детей, давно забывших родную кровь, разлетевшихся в поисках
счастья в разные концы мира; оба пережили измену друзей, жестокую
зависть, но вся эта прошлая и особенно прожитая в течение последних
пятнадцати лет жизнь в какой-то незаметный срок спрессовалась в один
затуманенный, бессмысленный, серый день.
«Господи, — молился я про себя. — Как бы я ни прожил свою жизнь, благодарю
тебя, милосердный, за благословенные мгновения моей молодости. Все-таки
она была...»
За окном тихо падали, касаясь друг друга, листья, усыпая крышу мансарды,
нагие сучья оголенного сада. И вдруг далекий, милый, незабвенный голос
дошел до меня с прощальной тоской вечной весны:
— Ты меня жалеешь, да? Обними меня крепче. Я люблю тебя.