СРАЗУ
ХОЧУ сказать главное: я благодарен Владимиру Личутину за то, что он
вернул мне радость сопереживания живой, обновленной жизни старинного
русского слова. А без этой радости какие мы все литераторы?
И еще, конечно: близость, родственность чувствования, настроения.
Любование Россией, ужасание ее тяжким морокам и провалам, упование
на то, что выстоит опять русский Бог. Как обострилось в наши дни снова
от провидца Константина Леонтьева идущее: «Страшно за себя, за близких,
страшно особенно за родину...» Но страх может быть и созидателен,
а не дрябл; писатель Личутин ни себе не даст расслабиться, ни читателю
впасть в отчаяние.
Заприметил я его давно — едва выпроставшись из тенет филологического
факультета МГУ. Филфак всем хорош, но он прививает и снобизм по отношению
к современной литературе. Снобизм почти неизбежный — ведь если пять
лет иметь дело с одними шедеврами мировой литературы, то к текущей
словесности сам собой вырабатывается эдакий соблазнительный легкий
скепсис. И самодовольное нежелание в нее заглядывать.
В мое время на филфаке имела хождение показательная байка про античника
Радцига. Спрашивает его будто бы студентка: «Сергей Иванович, а за
современной литературой вы следить успеваете?» А он: «За современной-то?
Да, читал я одного. Этого, как его... (с презрением) Дрей-зе-ра. Очень
мне не понравилось!»
А между тем Лев Толстой (как никак лучший эпик за две с половиной
тысячи лет после Гомера) не раз говорил: без интереса к текущей литературе
нельзя по достоинству оценить и классику.
Ему ли, классику, не знать. Вот один только свежий пример, подтверждающий
его классическую правоту. Уж какой вроде бы умница и эрудит В.В. Бибихин,
не нам чета. А в только что вышедших его дневниковых мемуарах о Лосеве
и Аверинцеве вдруг читаю, что в современной русской прозе, по его
мнению, только и есть два стоящих писателя — Битов и Войнович (!)
Ну, Битова еще можно с похвальной грамотой отослать по жанру эссе.
А Войновича куда пристроить? К хохмачам-смехунам? Пусть-де Чонкин
охраняет огороды Жванецкого?
Как же будут смеяться потомки над такими нашими оценками. Как мы смеемся
над коронацией Северянина, выдернутого из целой толпы гениев. Возносить
Войновича при живом Личутине!
И сразу расхотелось вникать в историка культуры Бибихина. Как же доверять
его оценкам былого, если он так путается в очевидном? Опасное это
дело — пренебрегать текущей словесностью. Вкус проваливается. Академики-пассеисты
нам о том свидетельствуют что ни день.
Помню, устыженный Толстым, я и в молодости порывался листать современное.
Хотя бы самое нашумевшее. Но что, бывало, ни раскроешь, то «Настена,
гремя ведрами, шла огородами», то «Она сидела в лиловой тени оранжевого
абажура». Или этнография петая, перепетая или китч. В лучшем случае
— словесное ерзанье-ерничанье, иногда презанятное («Затоваренная бочкотара»,
«Москва-Петушки»), но всегда слишком поверхностное, чтобы увлечь.
Псевдогоголевские плевки без гоголевского феноменального идеализма.
А на что они годятся без оного? Тиняковщина. Надписи на заборе.
Владимир Личутин был первым, кто меня от этого скепсиса избавил. В
«Литературной учебе» с четверть века назад попалось его эссе о своем,
родном, русском; эссе такого качества, что после него невозможно стало
игнорировать и его художество.
Оно в главном двух родов. Романы и повести на современную тему перемежаются
пространными историческими полотнами. Признаюсь, вторые мне ближе.
Хотя и в «Любостае», и в «Фармазоне», и в «Миледи Ротман» — вещах
злободневных — Личутин остается Личутиным, созидателем дивных картин
слегка маньеристского стиля, творцом собственного, хоть и русского,
конечно, но уплотненного какого-то, цветастого языка. Настолько самовитого,
сложного, что его вряд ли поймет какой-нибудь современный крестьянин
— хотя его, крестьянина, дело, этот язык и призван прежде всего отстоять.
Парадокс: писатель для филологов, но вовсе не сноб, а самый что ни
на есть сермяжный народник. Что-то не припомнить подобного казуса
в нашей прозе. Разве у Клычкова наметилось в свое время что-то схожее,
но Клычков явно проще. Автор «Погорельщины» Клюев? Пожалуй. К тому
же земляк Личутина, северянин, помор. И не случайно, может быть, всех
ближе Личутину оказался поэт; попробуйте-ка отыскать в нынешней литературе
такую же поэтическую прозу, как у него. Насыщенную-перенасыщенную
метафорами, переливчатой игрой слов и звуков, пословицами и поговорками.
Взять, к примеру, последний, только что вышедший роман его «Беглец
из рая». Да ведь тут настоящий кладезь для языковедов, занимающихся
лингвистической стилистикой или лексикографией: где еще в наши ушлые
дни отыскать им такие залежи драгоценного материала! Живой, небывалый
синтез розановско-ремизовской, внешне неупорядоченной, разговорности
и книжных леонидо-леоновских мудрований. Да пристальная, почтительная
оглядка на самое православное в нашей литературной Традиции — от Достоевского
до Шмелева...
Но идейно-художественная конструкция здесь, как в других «современных»
вещах автора, все же куда как запальчива, а поэтому спорна. Не в юбилейной
статье такие споры вести, отложим их до другого раза. Но и сейчас
не грех отметить, что прямая публицистика в романах Личутина выглядит
несколько инородно. Не царское, не личутинское это дело — лубочно-плакатная
поэтика; у нас Проханов на это мастер. Конечно, Личутин и в плакате
не менее Проханова ярок, но его главный дар все же явно иной — он
разнообразнее, пластичнее, органичнее. Личутин, среди прочего, единственный,
пожалуй, сейчас автор, чьи описания природы ничуть не уступают классическим.
Да и среди них, признанных, еще поискать такой силы запечатлений Божьего
мира. Даже Казаков с Паустовским рядом со зрелым, «спелым» Личутиным
выглядят чуть наивно, как всякие любители патоки. Тургенев, Бунин,
Пришвин — маститые, но только предтечи. В лучших своих лирико-миметических
пассажах Личутин встает вровень с Шолоховым «Тихого Дона», Алексеем
Толстым «Петра Первого». Какая же экспрессивная сила все еще не израсходована
реализмом! (И как же теперь не хоронить его бездарным торгашам словесным
утиль-сырьем.)
Исторические романы Личутина — «Скитальцы», «Раскол» — мне ближе,
потому что там он, не теряя язык, более того, обретая возможность
благодаря умеренной стилизации поиграть, пощеголять им, в то же время
в обращении с идеями сдержаннее, деликатнее, полифоничнее. Там все
самое ценное, что создано нашими предками, оживает и продолжает звучать
как нескончаемая, немолчная песнь — пусть с веками и погрустневшая,
напитавшаяся не одними только саратовскими «страданиями».
Мне, еще студентом исходившему вдоль и поперек срединную Русь, даже
в голову не могло прийти, что разор родины может исторгнуть из ума
и души не одну лишь немую тоску, но и плач — дивный в какой-то древней
красоте своей, а потому и сулящий надежду на будущее.
«Чудо русской истории» — так назвал свою книгу один умудренный летами
иеромонах наших дней. На поколение старше Личутина, но его сомысленник
и союзник.
И не сусальные, сладенькие сказочки на потребу самовосхваления имеют
они в виду. А поистине библейский размах борений добра и зла, тьмы
и света, с такой яростью и яркостью осуществивших себя в деяниях предков.
И то, что в этих борениях выковался вековой идеал, названный Святой
Русью. Старая Англия, Сладкая Франция, Железная Германия, Счастливая
Австрия... Не случайно ведь к этим странам прилепились именно эти
эпитеты. И только Русь — Святая. При всех своих паденьях, несчастьях
и тяготах ...
Отрадно чувствовать здесь полнокровный пульс Традиции.
Так же трепетно и любовно относился к русской истории, «какой нам
Бог ее дал», Пушкин. Свидетельством тому не только его неотправленное,
но ставшее хрестоматийным письмо к скорбному скептику Чаадаеву. И
не исторические, собственно, сочинения. Но и прежде всего такие шедевры,
как «Полтава», «Арап Петра Великого», «Капитанская дочка».
Пушкин, опираясь на Карамзина, привил русской литературе среди прочего
и интерес к отечественной истории. Однако взять установленную им планку
оказалось по силам весьма немногим. Исторический жанр необычайно труден.
Тут потребна сила воображения не просто незаурядная — феноменальная.
Чтобы уйти от плаката и схемы, чтобы избежать наивного лубочного малевания
стилизованными «словесами царей и дней», разбавленными «сыромятным
каляканьем», как говорил мастер этого дела Сенковский. Чтобы вдохнуть
живую жизнь в дела давно минувших дней и давно почивших героев.
Пожалуй, лишь Гоголь («Тарас Бульба») да трое Толстых («Война и мир»,
«Князь Серебряный», «Петр Первый») смогли поддержать пушкинскую эстафету,
ничуть не поступившись высотой его взгляда и слова. Талантлив и по-своему
уникален увлекательный филологический эксперимент Тынянова по реконструкции
самого слога пушкинской исторической прозы — в романах из пушкинской
же эпохи («Кюхля», «Пушкин», «Смерть Вазир-Мухтара»).
И как же отрадно видеть, что и в наши суетные дни появляются на свет
произведения в живописной мощи своей с такими шедеврами сопоставимые.
Что русская литература еще жива.
БУНТАШНЫЙ, бурлящий, клокочущий в разломах XVII век прежде всего
приковал к себе внимание Личутина-романиста. Еще двадцать лет назад
вышло его объемное повествование «Скитальцы» — о перехожих каликах,
о сокровенных чаяниях и духовных исканиях того переломного в русской
истории времени. Тот роман стал своего рода прологом к главному детищу
писателя — протяженной, многофигурной и многомудрой исторической эпопее
«Раскол».
«Раскол» — вовсе не очередная художественная иллюстрация какой-либо
определенной концепции русской истории. И хотя автор ни на йоту не
отклонился от документированного предания, это роман в истинном смысле
этого слова метаисторический. Раскол, в конечном счете, между государством
и народом явлен здесь как тяжкая, неизбывная особенность пространственно-временного
континуума, как одно-единое Время, застывшее в неохватном русском
Пространстве. Особенность метаисторического романа в том, что за внешней
вязью событий в нем то и дело проглядывает пучок протяженных исторических
ассоциаций — как бездонная завязь целокупной народной судьбы. Прошедшей,
настоящей, будущей.
Владимир Личутин истовым, упорным трудом шел к своему шедевру. Он
давно и мощно работает в русском слове. И давно снискал себе славу
тайновидца русской души. Его пронзительные, как древнерусские плачи,
очерки о России, постепенно, ветка к ветке, вырастающие в книгу-древо
под общим названием «Душа неизъяснимая», несомненно, останутся среди
немногих перлов русской художественной публицистики нашего времени.
А для некоторых знатоков и ценителей это и вовсе последнее пока звено
в цепи, которую начал ковать еще митрополит Илларион и к которой приложили
руку в разные века многие златокузнецы русского слова и «русской идеи»
от Епифания Премудрого и Иосифа Волоцкого до Константина Леонтьева
и Ивана Ильина.
Стиль Личутина легко узнаваем. Ведь писательский словарь ныне заметно
скудеет, обезличивается, усредняется, скатываясь к «стебу», форсистому,
выпендривающемуся журнализму, или к мнимо правдивому «каляканью»,
приперченному матерщинкой. Одинокий призыв Солженицына к лексическому
опамятованию и «расширению», призванному спасти былую полноту и красоту
русского языка, повис, кажется, в воздухе, как и многие другие его
призывы. А Личутину, будто любимцу и баловню муз, и дела нет до этих
забот. Ведь он-то богач по праву наследования. Давно известно, что
сокровища русского слова хранит наш недоступный разорам нашествий
Север. Недаром именно туда мостили словесные гати из своего Подмосковья
такие кудесники изысканной русской речи, как Пришвин, Шмелев, Леонов,
— чтобы выбиться на столбовую, «осудареву» дорогу русской прозы. А
Личутин, теперешний хранитель тех древних сокровищ, получил ключи
от них из рук в руки от своих земляков и предшественников, дивных
сказителей Севера — Бориса Шергина и Степана Писахова.
Его, Личутина, проза с самого начала — и в ранних повестях — поражала
глаз причудливым богатством убора. «Русское узорочье» — есть такой
термин в архитектуре, прикладываемый как раз к церковному зодчеству
приманившего его семнадцатого столетия. «Северное барокко» — можно
назвать стиль и метод писателя и так. Пышное, разудалое, «навороченное»
барокко, размашистое в своем порыве объять необъятное. В «Расколе»
у Личутина словно и впрямь раззудилось плечо, и он в каком-то неистовом
кураже настежь распахнул свои заветные короба, туеса, сундуки. Дивитесь,
радуйтесь, люди! Берите, пользуйтесь, сотоварищи. Не все ж вам слизывать
похабень с заборов...
Проза Личутина музыкальна — сразу узнаваемым русским ладом, живой
интонацией, мелодичностью подслушанных у народа, с сердцем сказанных
выражений («Выражается сильно русский народ», — изумлялся Гоголь).
Простонародный язык прежде всего поэтичен: меткие словечки-клейма,
ядреные пословицы и прибаутки, поразительные по смелости стяжения
метафоры — все это так и слетает у простого люда с губ и льется легко,
весело, словно песня. В этом отношении век выбран писателем благодатный
— ведь до раскола, по сути дела, все были простолюдины — даже бояре
с дьяками, даже и царь с патриархом, а уж про стрельцов да странников
божиих, блаженных да юродивых и говорить нечего.
Но она не менее того и живописна. Глаз писателя (и в лесу-то одним
выстрелом снимающего косого с его кружной дистанции) по-охотничьи
зорок. Описания родной северной природы или древней матушки-Москвы
в «Расколе» такой переливчатой гаммы и пластической силы, что просятся
в хрестоматию. Природа и история у Личутина — одно нерасторжимое целое,
спаянное единой космической силой — духом, «гением» единого пространства
и времени.
НО В ЧЕМ ЖЕ главная мысль «Раскола», что делает роман столь незаурядным
явлением нашей отнюдь не бедной талантами словесности? А в том, как
представляется, что Владимир Личутин первым — во всяком случае в художественной
литературе — во всем горестном объеме постиг размах русской беды —
той неизбывной, неизжитой, поныне свербящей боли, что скрывается за
этим острым, но давно обкатанным волнами времени словом «раскол».
Важно было понять, что раскол вовсе не был делом только «ведомственным»,
внутрицерковным и не мог пребывать в узости в такой идеократической
стране, как Россия («У нас не правят, а водительствуют — те, у кого
находится сплачивающая всех идея», — замечает современный мыслитель
Федор Гиренок). Раскол расколол не церковь, а всю страну. Расколол
не как колун, а как молния — то есть стал ветвиться, дробя и последующие
поколения, так что к концу Х1Х века у нас уже были десятки сект с
оттенками разных «толков». Без раскола, надо полагать, не было бы
и последующего ожесточения в сословном размежевании, острой борьбы
одной части мира с другой. Разумеется, и прежняя, до раскола, русская
жизнь не была идиллией — как не бывает идиллией никакая жизнь на земле.
И русские князья и даже монаси ярились друг на друга, гнобили и подличали
греховных страстей ради. Но все это были отклонения, противоречия
и борения внутри единой, всеми признаваемой системы ценностей, перед
лицом единого нравственного идеала, и если уж не самим преступником,
то в глубинах совести народной эти вывихи всегда верно оценивались
как грех. После раскола единая система оценок стала рассыпаться, уступая
место пресловутой парочке — плюрализму да релятивизму, когда одно
и то же деяние — хоть бы и покушение на самое жизнь государя — стало
одним представляться как святотатство, а другим как духовный подвиг.
Да что государь, даже военные успехи собственного Отечества с тех
пор иным «индивидуумам» встают поперек горла — и они не гнушаются
трезвонить об этом на весь честной мир.
Конечно, ни одно явление в истории не возникает внезапно и беспричинно;
даже для такой внешней беды, как ордынское нашествие нужна была своя
внутренняя причина — нараставшая разрозненность беспечных и самовитых
русских князей. Так и здесь раскол готовился еще в Смуту, за полвека
до него и даже раньше — в ораторско-писательских битвах «нестяжателей»
с иосифлянами. Нельзя забыть и о том, какой чумой прошлась по Руси
«ересь жидовствующих», едва не сглотнувшая своим смрадным зевом и
самих правителей ея.
Но самый болезненный разрыв единой — мистически единой — плоти русской
жизни осуществился именно тогда, в роковой исполинской сшибке владыки
Никона и протопопа Аввакума, с одной стороны, патриарха Никона и государя
Алексея Михайловича — с другой, «Тишайшего» царя и Аввакума — с третьей.
Автор «Раскола», складывается впечатление, соболезнует всем троим
— потому что соболезнует России. Иногда почти физически ощущаешь его
печалование и боль за Россию, но и не менее того его гордость и любование.
Вряд ли найдется лучший художественный путеводитель по эпохе, столь
же бережный и обстоятельный. У Владимира Личутина на редкость теплое
перо — при всей его виртуозной изощренности. Тут все дышит любовью
— к своему, родному, устоявшемуся. К милым сердцу свычаям и обычаям
русского быта — но и к страстным порывам и опасным срывам русской
души.
Россия, как писал Пушкин в своей знаменитой отповеди Чаадаеву, никогда
не знала ни европейской «ребячливой мелочности», ни «низостей папизма»,
то есть откровенный и скучный шкурный интерес никогда не пробивался
у нас в главные двигатели событий. Зато какое всегда кипение идейных
страстей! (Что и представляется иным рыцарям кошелька «русской дурью».)
Какие трогательные Жития князей — Владимира Святого и Ярослава Мудрого,
Андрея Боголюбского, тайного побратима, как подозревают немецкие историки,
Фридриха Барбароссы, и Александра Невского, вынужденного давать отпор
немецким псам-рыцарям, когда те предали заветы великого предка держать
союз с Русью. Какие необъятные, весь исторический горизонт своего
времени застилающие фигуры царей — Иоанна Грозного или Петра Великого.
А Александр I, победитель гордеца Наполеона, смиренно растворившийся
в народной молве под видом скитальца Федора Кузьмича? А Александр
III, один могучей дланью своей удерживавший распад целого мира, как
— вот сцена-символ — обрушившийся однажды на его плечи железнодорожный
вагон...
И не один умница Пушкин был заворожен нашей историей — но и наиболее
чуткие духовно интеллектуалы на том же Западе. «Россия — единственная
страна, которая соседствует с самим Богом»,— писал крупнейший европейский
поэт ХХ века австриец Райнер Мария Рильке.
И он, безусловно, прав: богоискательство и есть скрытая пружина нашей
истории. В неуемных, истовых поисках Бога (чего-то иного, чем проза
текущей жизни, чего-то лучшего, совершенного, прекрасного, нездешнего)
и распласталась Россия по обе стороны света. И созидали ее в первую
голову те, кого томила духовная жажда.
Поэтому Никон и Аввакум значат в нашей истории не меньше, чем князья,
цари и вожди. Митрополит Антоний (Храповицкий) полагал даже, что Никон
выше всех стоит в списке деятелей, определивших ход русской истории.
Эта мысль прочитавшим «Раскол» станет более внятной. Никон словно
выступает тут на яркий свет из глубокой тени (даже из скрещенья теней:
одна тень — та, что отбрасывает впереди себя Грозный, и другая — стелющаяся
за Петром).
«Тень Грозного его усыновила» — поистине! Неприютная самодержцев тень.
Несоразмерной ей оказалась его великая идея, его мечта о вселенском
могуществе Русской Православной Церкви. Всегда ревнивая власть наскок
Никона запомнила, и уже сын Тишайшего яростный Петр урезал Церковь
настолько, на сколько хотел вознести ее Никон, который напугал Петра,
видимо, так, что тот вовсе отменил сан патриарха, низведя Церковь
до положения одного из департаментов государства.
Пострадал Никон, но вместе с ним пострадали и противники нововведений,
миллионы тех, кого он отпихнул, — в раскол.
Отчего же они так противились «пустяковым», если издалека смотреть
нововведениям, что даже шли из-за них на костер? Чтобы это понять
— чтобы понять устройство русской души, — и нужно прочесть «Раскол».
Чтение в высшей степени поучительное — особенно для сильных мира сего,
то и дело пытающихся у нас перекореживать самые основы сложившегося
уклада.
РОССИЯ, какой она встает со страниц романа Личутина, — страна особая.
Хотя бы в силу особого, небывало протяженного пространства своего.
Которого так много, что в нем много умещается и времени — и прошедшего,
и настоящего, и будущего. Не как в тесной Европе, где настоящее, опираясь
на накопления прошедшего, силится протиснуться в обнадеживающее новыми
приобретениями будущее. В России прошедшее никогда не проходит совсем,
но остается жить тут же в ее бесконечных пространствах. Именно жить,
а не пугать или дразнить своей тенью. Поэтому Россия первой устремляется
в космос и в то же время живет как будто с постоянной оглядкой назад
— иной и нередкий раз даже в таких точно простеньких избушках, будто
времянках, как и тысячу лет назад. В чем-то обгоняя, прямо по Гоголю,
всех, она, похоже, скачет, подобно раку, спиной вперед, с постоянной
оглядкой на предков. Опыт предков не просто помогает освоить холодные
немереные пространства, но и делает их теплее, живее. Что-то природное,
органическое — с чем так ладно срослось христианство с его соборностью
как доминантой православного чувства. И по сей день в наших церквах
поминальных записок «о упокоении» подается куда больше, чем записок
о здравии. Здравие, что ж, вещь телесная. Куда важнее — спасение души.
А в деле спасения души нашим предкам обойтись без нас так же трудно,
как нам без них. Соборность.
И посейчас миллионы русских живут этим чувством, а тогда, триста лет
назад, им жили практически все. Ведь золотой век русской святости
был еще так близок и внятен. И этот золотой век — не выдумка. Тому,
кто тужится припечатать его лихим словечком «миф», нужно просто показать
«Троицу» Андрея Рублева и икону Владимирской Божьей Матери, Покров
на Нерли и Спас на Нередице, Георгиевские соборы в Юрьеве Польском
и Старой Ладоге. И пусть из всех богатств мира пересмешник назовет
хоть что-нибудь сопоставимое.
По поводу «национальных образов мира» за рубежом в ходу шутка: «Немцы
маршируют, англичане осваивают моря, итальянцы едят макароны, а русские
целуют землю».
Дух земли, стихия земли, мать-сыра земля... Потому и приняла Русь
в свое лоно с такой радостью Православие, что родное воссоединилось
с родным — мать-сыра земля облеклась в Покров Богородицы. И Христос
стал исхаживать русскую землю — благославляя («Всю тебя, земля родная...»
— по Тютчеву). И земля окропилась, освятилась — Им.
И вот является пред истовыми блюстителями Традиции некто и заявляет,
что вся эта старина пребывала в слепом заблуждении, жила «ветром головы
своея», предавалась «сонным мечтаниям». И молилась не так, и книги
читала не те, и персты слагала не по канону. И пробирается этот некто
на патриарший престол и требует круто все поменять — во угождение
умникам чужебесия. Ну как было ревнителям древлего благочестия не
заподозрить в таком человеке антихриста? Такова была логика русской
трагедии, расколовшей и русскую историю, и русскую душу.
Россия, к счастью, пока что неистребима. На боль насилия она ответила
новым напряжением духовных сил. «На вызов Петра Россия ответила Пушкиным».
Великой русской литературой. И не только ею, но и Серафимом Саровским,
Тихоном Задонским, Дмитрием Ростовским, Паисием Величковским, Митрофанием
Воронежским, Иоасафом Белгородским, Филаретом Московским, Игнатием
Брянчаниновым, Феофаном Затворником, Амвросием Оптинским, Иоанном
Кронштадтским, наконец, Святым Царским Семейством и сородственной
ему Елизаветой Феодоровной — новым небывалым подъемом святости. Но
тоска по золотому веку русской цельности и «всеединства» осталась.
Откуда же иначе вся эта бесконечная галерея «лишних», полых людей
в классической нашей литературе от Пушкина до Чехова, откуда духовные
корни героев Достоевского, Толстого, Горького, Леонова, Шолохова,
Платонова?
Как бы нам всем уяснить, что наше будущее — в нашем прошлом. То есть
духовные опоры его — там. Да поможет нам «Раскол» Владимира Личутина,
поистине великое деяние нашего юбиляра, не утратить живую связь с
русским Преданием. Не утратить себя.